Осип Мандельштам

В «Цехе поэтов» существовало правило: всякое мнение о стихах обязательно должно быть мотивировано. На соблюдении этого правила особенно настаивал Мандельштам. Он любил повторять: «Предоставьте барышням пищать: ах, как мне нравится! Или: ох, нет, мне совсем не нравится!» Звонок синдика Гумилева, прерывавший оценки «без придаточного предложения», всегда вызывал у Мандельштама одобрение. Не следует при этом забывать, что в первом, «настоящем», «Цехе поэтов», в тщательно отобранном кругу наиболее ярких представителей тогдашних молодых поэтов, «разговор» велся на том культурном уровне, где многое подразумевалось само собой и не требовало пояснений. И тем не менее придаточное предложение считалось необходимым.

За последнее время в эмигрантской критике наблюдается как раз обратное, в особенности в статьях некоторых литературоведов из СССР, содержание которых сводится к голословным утверждениям, никак не подкрепленным «придаточными предложениями». Зато параллельно безапелляционности оценок повышается доктринерская важность тона.

Читатель, берущий в библиотеке, тем более покупающий Мандельштама, заслуживает не только внимания, но и уважения. Он сумел сохранить интерес к поэзии не в лубочном, а в настоящем понимании этого слова. Это драгоценный читатель. Вот он принес к себе книгу и с волнением раскрывает ее: Осип Мандельштам. Собрание сочинений. 415 страниц убористой печати. Вступительные статьи Глеба Струве и Б. Филиппова. Первая называется «О. Э. Мандельштам. Опыт биографии и критического комментария». Вторая просто — «А небо будущим беременно». Комментарии. Варианты и разночтения. «Публикации в альманахах и сборниках». «Публикации в журналах». Примечания. Примечания к примечаниям. Рецензии и репортаж. №№ страниц. №№ стихотворений…

Из статей читатели немедленно узнает очень многое о Мандельштаме, о чем и не подозревал. Он знал, что Мандельштам — один из чудеснейших поэтов нашей эпохи. Знал, что «Камень» и «Tristia» — сборники обворожительно прекрасных стихов. Теперь же он с удивлением читает в «Критическом комментарии» Глеба Струве: «Любопытно, что советские историки литературы лучшей книгой Мандельштама считали «Камень»… Между тем как поэт Мандельштам дал самые лучшие свои вещи именно после революции». Почему «любопытно» и почему «именно после революции», читатель так и не узнает.

Вздохнув, читатель переходит к Б. Филиппову: «Стихи «Tristia» — почти заумные (?). Только это не заумь Хлебникова. Огромная иудейско-христианская культура стоит за каждым словом, за каждым нещедрым образом Мандельштама… Никакого украшательства. Только необходимое. Но для полной расшифровки читателем этих строк-иероглифов как много требуется знаний, ума, чувства. И вместе с тем никакими философемами мудрецов не передашь того… что так совершенно передает Мандельштам».

Читатель сознает, что у него не хватает знаний и что с «философемами мудрецов» он не очень-то знаком…

С беспомощной улыбкой признаюсь — я целиком разделяю мнение советских критиков, считающих лучшей книгой Мандельштама «Камень». Разумеется, «Tristia» тоже прекрасна. На первый взгляд она даже пышнее, виртуозно-роскошнее «Камня». Дыхание шире, ритм и образы разнообразнее. Но если вслушаться и вглядеться внимательней — и если к тому же годами очень близко знать особенности «поэтической «кухни» Мандельштама,— стихи «Tristia» начинают вызывать смутное беспокойство за дальнейшую судьбу поэта. Да, восхитительно-прекрасно… Но что за этим последует?..

Именно так, с восхищением и с тайным страхом, воспринимались в 1920 году сыпавшиеся одно за другим, одно лучше другого,— как совершенно верно замечает Глеб Струве, — стихи, составившие «Tristia».

Я не профессиональный критик, я член «Цеха», ближайший сотрудник «Аполлона», товарищ Гумилева, Ахматовой, Лозинского и того же Мандельштама. Читая его «Собрание сочинений», я вспоминаю сотни подробностей, как его стихи создавались, впервые читались, обсуждались в «Цехе» и перерабатывались. Вот эта строфа «Адмиралтейства» почти целиком сочинена Гумилевым, а первоначальная — «Так музой зодчества был вскормлен мудрый лебедь»,— по общему цеховому согласию, уничтожена. Вот эти строки оды «Бетховен» забракованы Ахматовой. А здесь Мандельштама вывел из тупика наш общепризнанный арбитр вкуса Лозинский. И поэтому я, более чем кто-либо в наши дни, знаю, какое значение для вечно сомневающегося, вечно колеблющегося Мандельштама имела окружающая среда. Его чудесный талант, его огромное врожденное мастерство были не в его власти, а во власти той стихии музыки, образов, ритмов и слов, которой он дышал. Его вечно разгоряченная, изобретательная, неустойчивая голова была переполнена противоречивыми идеями, высокой умной путаницей, которую он в минуты слабости не умел изложить, морщась от невозможности отыскать необходимое ему слово или рифму, если они, как обычно, не слетали к нему «свыше». Поэтому-то он не только легко поддавался влиянию, но просто в такие минуты искал его, искал помощи, даже опеки. Его женственно-сложная природа, сотканная из слабости и почти болезненной неуверенности в себе, заставляла его сомневаться в каждой своей строке, в каждом слове: «Можно это оставить? Можно так сказать? Правильно это или лучше выбросить?» — и уживалась с сознанием своего превосходства, избранности, заносчивой гордыней: «Что же из того, что неправильно, что так не говорят? — надменно заявлял он.— Так будут говорить, раз я написал!» Или: «Никакой ошибки здесь нет. Это просто русская латынь!»

Он поддавался с одинаковой страстью влияниям благотворным — акмеизм — и влияниям вредным, даже разрушительным, вроде кубофутуризма и пресловутой зауми. В дореволюционный период сильнее всего на него влиял Гумилев. Их отношения в творческом плане (в повседневной жизни их связывала ничем не омраченная дружба) были настоящая любовь-ненависть. «Я борюсь с ним, как Иаков с Богом»,— говорил Мандельштам. Победителем из этой поэтической борьбы неизменно выходил Гумилев. Прямой результат этих побед — стройное совершенство «Камня» и отчасти «Tristia». Перечитывая стихи Мандельштама, изданные им уже после гибели Гумилева, я нашел в них несколько гумилевских поправок, когда-то яростно отвергнутых Мандельштамом и все же им принятых.

Можно по-разному расценивать поэзию Гумилева. Но не может быть двух мнений о значении Гумилева как учителя поэзии. В этой роли он был, по меньшей мере, тем, что Дягилев в балете. Конечно, он не создавал из ничего замечательных поэтов. Но и Дягилев тоже не создал из ничего Нижинского или Лифаря. Гениальная проницательность выбора сочеталась у обоих с еще более поразительным даром — указывать новоявленному избраннику его правильную творческую дорогу. Примеров сколько угодно: Ахматова до брака с Гумилевым писала стихи о лукавых неграх и изысканных скрипачах. М. Зенкевич, теперь несправедливо забытый, пришел весной в «Аполлон» с тетрадкой удручающе банальных стихов. После нескольких встреч с Гумилевым он привез с каникул свою великолепную «Дикую порфиру». Будущему переводчику «Божественной комедии» М. Лозинскому Гумилев первый посоветовал заняться этим. Одоевцева, будучи ученицей Гумилева, написала первую современную балладу, имевшую многих подражателей, вплоть до Заболоцкого. Но возможно, что никто не обязан Гумилеву в такой степени, как Мандельштам «Камня».

Мало кому известно, что, наряду с «Дано мне тело…» и другими чудесными стихами, появившимися в «Аполлоне» 1911 года и так нас всех поразившими, Мандельштам сочинял множество «политических стихов», похожих на Якубовича-Мельшина. «Синие пики обнимутся с вилами. И обагрятся в крови»,— славословил он грядущую революцию. «Варшавянку» он считал непревзойденным образцом гражданской поэзии. Увлекаясь теософией, он пытался изложить теорию перевоплощения длинными риторическими ямбами.

Став с изумительной быстротой первоклассным поэтом, Мандельштам, хоть и против воли, отказался от этих своих увлечений, но до конца, как первую любовь, он так и не забыл их. Порой воспоминания о них продолжали звучать в его самых музыкальных, блестяще акмеистических стихах.

Странно сказать, почти все лучшие, кристально-просветленные, неподражаемые стихи Мандельштама написаны как бы немного по внушению цеховому, вернее — гумилевскому. Мандельштам подчинялся акмеистической дисциплине, принимая ее как некое монастырское послушание, но то и дело возмущенно против нее восставал. Так, в 1913 году он до того бурно увлекся кубофутуристами, что едва не перешел в их группу. Удержал его от этого шага, доказав ему всю безрассудность его, Бенедикт Лившиц, кстати, сам кубофутурист. Характерно, что Мандельштама пленяли не Хлебников или Каменский (т. е. лучшие из кубофутуристов), а Бурлюки с Маяковским. Тогда же он начал писать — задолго до Пастернака и в сто раз хуже — собственного «Лейтенанта Шмидта» рублеными рифмами Маяковского. Но, опомнившись и вернувшись в лоно «Цеха», он уничтожил его вместе с нелепой поэмой «Старцы».

В те довоенные годы такие вспышки не длились долго. «Цех» и Гумилев неизменно одерживали верх над всеми посторонними влияниями и увлечениями. Но вот наступила война. «Цех» распался. Гумилев на фронте. Революция. Уже не Петербург, а Москва, Крым, Одесса, Грузия, Киев, перехлестывающие, захлестывающие волны всяких политических и литературных влияний, и никакой опоры, никакой опеки. Среди этих влияний, в которые, как в океан, попадает Мандельштам, оказались и благотворные — так называемая «Южнорусская школа» — кружок преданных поэзии одаренных молодых людей: Ю. Олеша, В. Катаев, А. Фиолетов, Э. Багрицкий, еще некоторые. Потом Марина Цветаева и Макс Волошин в Крыму. Эти общения, я думаю, помогли Мандельштаму создать «Tristia» — прекрасный взлет перед падением, гибельным пожаром, катастрофой его таланта.

Творчество Мандельштама после «Tristia» из года в год, как со ступеньки на ступеньку, неизменно понижается… 1923 годом еще помечен ряд замечательных стихотворений. Мандельштам на перепутье. Он пишет то акмеистический «Век», то его антипода, абстрактную «Грифельную оду». «Век» переливается всеми огнями былого мандельштамовского очарования. «Грифельная ода» — тусклая мозаика из колюче-жестких, как сухая рыбья чешуя, слов, всякого «очарования» лишена. Но и там и тут безошибочное блестящее мастерство говорит само за себя. «Век» и «Грифельная ода» — особенно характерные образцы. В большинстве остальных стихотворений колебания поэта перемешаны, как будто он не может решить, на чем окончательно остановиться. Эти колебания и в дальнейшем не разрешатся до конца. С годами они просто потеряют значение: «беспредметное» ли «1 января 1924 года», растянутое на 72 вот такие строки: «То ундервудов хрящ: скорее вырви клавиш — И щучью косточку найдешь». Или весьма «предметная», лубочно-«красочная» «Армения» 1930 года:

Орущих камней государство —

Армения, Армения!

Хриплые горы к оружью зовущая —

Армения, Армения!

К трубам серебряным Азии вечно летящая —

Армения, Армения…

Мандельштама физически уничтожила советская власть. Но все же он вышел на большую литературную дорогу одновременно с укреплением этой власти. До революции Мандельштама по достоинству ценили и любили несколько друзей-поэтов и десяток-другой читателей-петербуржцев. Печатался он почти исключительно в нашем «Аполлоне», с которым в тогдашних широких литературных кругах либо вообще не считались, либо — справа и слева — издевательски высмеивали. В Москве один Ходасевич признавал Мандельштама «хорошим поэтом». Брюсов в ответ на эту скромную оценку иронически пожимал плечами. Достаточно сказать, что в период 1912—1916 годов — самый блестящий период расцвета своего таланта — Мандельштам три или четыре раза посылал стихи в «Русскую мысль» Петра Струве, по общему признанию, культурнейший из «толстых журналов», головой выше всевозможных «Современных миров». Посылал и неизменно получал посланное обратно: «К сожалению, не подошло». А литературным редактором «Русской мысли» был не кто другой, как сам Брюсов. То же было и со знаменитой «Антологией» «Мусагета». Андрей Белый провозгласил ее «пиром русской поэзии». Кого-кого только не было на этом пиру, но Мандельштама на него не пригласили. К. М. Кожебаткин, издатель передовой «Альционы», наотрез отказался издать в 1916 году «Камень», издав ни в какое сравнение с «Камнем» не идущие сборники стихов М. Л. Лозинского и пишущего эти строки. Ни в одном большом альманахе или ежемесячнике не появлялось ни стихов, ни прозы Мандельштама, ни тем более статей о нем. Единственным исключением были «Заветы», где Иванов-Разумник сам попросил у акмеистов стихи и напечатал их, сопроводив собственной издевательской статейкой. После окончания гражданской войны картина меняется. За пять лет (1923—1928) Мандельштамом издано и переиздано десять книг стихов и прозы. К этому надо прибавить восемь книг переводов, ряд книг, вышедших под его редакцией, длинный список советских журналов и газет, печатавших Мандельштама. «Отсутствие места» заставило редакторов отчетного «Собрания сочинений» отказаться «от приведения литературы о Мандельштаме». Литература эта, очевидно, создалась целиком при большевиках, на страницах советской печати. До революции она попросту не существовала.

Имя Мандельштама, начиная с 1922 года, из узкокружкового становится именем известного поэта.

В нашу последнюю встречу осенью 1922 года в Москве я лично наблюдал, как вырос престиж Мандельштама. С одной стороны, тот же Брюсов теперь льстиво ухаживал за «Осипом Эмильевичем». С другой — писательская молодежь ловила каждое его слово и стремилась учиться у него. Вызывающее московское пренебрежение тех дней к «Петербургу» — «Блок — мертвец, Гумилев — вахмистр, Ахматова — стишонки для белошвеек» — на него никак на распространялось. Наоборот! Показательна в этом отношении приводимая Г. Струве справка об обвинении Мандельштама в каком-то «плагиате». Его протест поместила «сама» «Литературная газета». Вступились за него «одиннадцать видных писателей», в их числе даже рапповцы — Фадеев и Авербах.

Начиная с 1922 года в течение последующих лет Мандельштам занимал на московском «Олимпе» одно из центральных мест, почетных в лучшем смысле этого слова. Конечно, он не мог конкурировать с официальными любимцами вроде Маяковского. Зато его имя ставилось как равное рядом с Пастернаком и Хлебниковым. Сопоставляли такие имена и ценили их люди, как-никак составлявшие fine fleur[2] тогдашнего передового искусства. И это был, надо признать, относительно очень высокий уровень. По сравнению с только что насильственно оборвавшимся «серебряным веком» он, конечно, был довольно низким. Но если учесть то, что, начавшись после нэпа, продолжается по сей день,— это были просто Афины!

Блеск этой «ледяной Эллады» был определенно красным в первично октябрьском духе. «Героика» взятия Зимнего дворца и всевозможных планетарных планов сливалась в одно с торжеством кубизма и футуризма. От Мандельштама, ставшего в этой атмосфере одним из учителей поэзии, его новая аудитория, естественно, ждала революционного искусства. Ждала как раз того, что Мандельштам, прирожденный классик, органически не мог дать. Это было плохо. Еще гораздо хуже было то, что это неисполнимое требование к своей поэзии со всевозрастающим упорством стал проявлять он сам.

«Пиши безобразные стихи, если можешь, если умеешь… Старайся превратить в «заумь» классически ясную образность, обесцветь и засуши до тусклой колючести драгоценную игру своего словаря, возвысься до хлебниковской зауми, доведи крайности Пастернака до абсурда, оснасти поэзию по законам татлинских конструкций, добейся, чтобы все это слилось в идеальную гармонию уродства…» Приблизительно таков был творческий вкус, поставленный себе Мандельштамом.

В отличие от многих авангардных поэтов, пользующихся запросто, как узаконенным приемом, обманом или полуобманом читателя, Мандельштам — это видно из каждой его строчки — как был, так и остался целомудренно честен в творчестве. Обманывать он не хотел и органически не был способен. Зато со всевозрастающей энергией упорства он старался обмануться сам.

Зная его, представляю себе, какие мучительные кризисы он должен был переживать! Этот «гибельный пожар» иногда прорывается яркой вспышкой. Словно очнувшись от кошмара, он восклицает: «Петербург! Я еще не хочу умирать!» Творческую смерть, приближающуюся к нему в советской Москве, он как бы заклинает именем былого нашего Петербурга, где им были созданы самые просветленные, самые чудесные стихи. «Петербург, у меня еще есть адреса… у меня телефонов твоих номера…» Потом вдруг вспоминает неотвратимое: номера петербургских телефонов—это номера убитых, умерших, эмигрировавших друзей,— если позвонить по ним, услышишь разве только голос вселённого чекиста. И никакого Петербурга вообще давно нет: и Мандельштам «собственной рукой», точно подписывая сам себе приговор, озаглавливает стихи о Петербурге «Ленинград».

Все кончено. «И надежды больше нет». Остается повторить про себя, о себе, в 1930 году то, что сказано было им в 1923 году о казавшемся еще тогда «прекрасном» веке. Сказано еще «прекрасным» голосом петербургского Мандельштама:

И еще набухнут почки,

Брызнет зелени побег,

Но разбит твой позвоночник,

Мой прекрасный жалкий век.

И с бессмысленной улыбкой

Вспять глядишь, жесток и слаб,

Словно зверь, когда-то гибкий,

На следы своих же лап.

«Сочинения Осипа Мандельштама» — издание типа, почти не существовавшего в дореволюционной России или в старой эмиграции. Подобное «научное оформление» занесено к нам из СССР. В принципе такие издания следует приветствовать. Но, разумеется, при том условии, что они удовлетворительны. Редакторы «Сочинений Осипа Мандельштама» жалуются, что «за недостатком места» им много не удалось вместить. Возможно. Но признаюсь, после ознакомления с произведенной ими работой эта жалоба не вызывает сочувствия. В канцелярски перенумерованных «материалах по Мандельштаму» действительно собрано с академической кропотливостью множество сведений, справок, указаний. Но, с одной стороны, процент несущественного — а подчас и недостоверного — среди них «достаточно высок». С другой — редакторы сплошь и рядом просто не знают многого, что им следовало бы знать и что как раз интересно узнать о Мандельштаме читателю. Кому нужны сведения вроде того, что Мандельштамом помещены в 1922 году № 1 и 2 в каком-то «Абраксасе» какие-то (даже не указано какие) стихи? Или что «Сыновья Аймона» в 1923 году дважды появились в печати? Или вот: цитируя две разрозненные строчки, примечание говорит по поводу них: «Очевидно, у автора бродила мысль о какой-то поэме». Почему «очевидно» — никак не поясняется. Такое «чтение посмертных мыслей» — скорее спиритический, чем исследовательский прием. Тем более что не всегда то, что кажется «очевидным» редакторам, соответствует действительности. «Отец (Мандельштама), видимо говоривший и писавший на плохом русском и немецком языках»,— сообщает в «Опыте биографии» Глеб Струве. Насчет немецкого не берусь судить. Но могу засвидетельствовать, что отец поэта говорил по-русски ничуть не хуже, чем все трое его сыновей. Вполне по-интеллигентски и без всякого акцента. Думаю, что так же и писал: по крайней мере, в пору Временного правительства было им прочтено в «Обществе заводчиков и фабрикантов» несколько докладов. Бывало, мы пили в столовой чай, а «барин», как в семье звали отца Мандельштама, уходил со своим подстаканником в кабинет писать доклад. Узнав из «материалов» сведения об «Абраксасе» и т. п., мы не находим ни в них, ни в «Опыте биографии», вообще нигде, даже упоминания ни о трагической женитьбе Мандельштама, ни об обожаемой им дочке «Липочке»! Или другой пример: письмо к Сологубу напечатано без единого слова пояснения! Кроме недоуменна, помещенное в таком виде, это письмо ничего не может вычвать — тем более что из прекрасной статьи Мандельштама «О собеседнике» видно, как последний высоко ставил Сологуба. Как эту оплошность понять? Не может быть, в самом деле, чтобы редакторам, хотя бы понаслышке, не была известна эта история, так волновавшая поэтические круги Петербурга весной 1915 года, одним из последствий которой и явилось это знаменитое письмо! Или виной этому «недостаток места», занятого перечнем «Абраксаса»? Возможно, что последнее. Ведь вот, например, тот же «недостаток места» «заставил» их «отказаться от включения целиком» в высшей степени ценного для Мандельштама сборника его статей о поэзии. Кстати, весь-то сборник целиком состоит из 96-ти страниц небольшого формата! Из этого сборника гг. Струве и Филипповым взяты «только первые семь наиболее характерных и зрелых». К «незрелым» и «нехарактерным» отнесен и «Чаадаев», блистательный образец литературно-философской прозы поэта, написанный в 1915 году, в эпоху наивысшего подъема его таланта.

Почему шуточные стихотворения и экспромты, если уж для них нашлось место, представлены четырьмя бледными образцами? Даже не указано, что Мандельштам сочинял такие экспромты десятками и среди них попадались иногда настоящие жемчужины. Ведь есть еще в эмиграции люди, помнящие иные из них наизусть. Вот и пишущий эти строки опубликовал несколько мандельштамовских эпиграмм. А газета «Звено», где они опубликованы, не такая уж библиографическая редкость за рубежом!

«Нет у Мандельштама непосредственных откликов на события 1917 года»,— утверждает Глеб Струве. Есть, есть, и даже в довольно большом количестве, десятка полтора, пожалуй. Только искать их надо не в «Аполлоне», а во второстепенных еженедельниках и газетах того времени. Очень непосредственные отклики, хотя и довольно посредственные! Мандельштам в них бурно переживал «февральскую свободу», прославлял Керенского и клеймил большевиков. Вот, для примера, по строфе из двух стихотворений — одно написано в июльские дни, другое сразу после 25 октября:

…Керенского распять потребовал солдат,

И злая чернь рукоплескала.

Нам сердце на штыки позволил взять Пилат,

Чтоб сердце биться перестало.

…Так в октябре семнадцатого года

Мы потеряли все, любя.

Один ограблен волею народа,

Другой ограбил самого себя.

Стихотворение «Вполоборота, о печаль…» всегда носило заглавие «Ахматова». Как было не восстановить это заглавие, так «освещающее» стихотворение? Если даже позднее оно было опущено — чего из примечаний не видно,— все равно следовало восстановить. Ведь восстановлена же «советская ночь» и правильная дата в стихах «В Петербурге мы сойдемся снова…»! Среди множества малоинтересных разночтений не приведено почему-то как раз имеющее интерес. В стихотворении «Невыразимая печаль» строка 11-я первоначально читалась так: «И потянулась, оживая». Мне кажется, именно так и было напечатано в «Аполлоне» 1911 года. При издании «Камня» Мандельштам сказуемое опустил. Это было новшество, вызвавшее в «Цехе» оживленный спор. Более чем сомневаюсь, чтобы Мандельштам, не любивший — и не умевший — переводить стихами, решился перевести заново отрывки «Grand Testament»[3] и «Баллады о дамах прошлых времен» после Гумилева, мастерский перевод которого, напечатанный в «Аполлоне», был ему отлично известен.

Не в «Тринадцати поэтах» ли 1917 года напечатана впервые «Соломинка», а не в «Ковчеге» 1920 года? Почему не все стихотворения из «Гиперборея» включены в «Стихотворения 1910—1923 гг.»? Почему… Но довольно перечислять, иначе и у меня, скромного рецензента, получатся собственные 56 страниц «вариантов и разночтений»… Задам все-таки редакторам «Собрания сочинений» под конец еще вопрос. В своем коллективном обращении они, перечисляя несколько имен, быть может и имеющих какое-нибудь отдаленное отношение к Мандельштаму, благодарят их за помощь в своей «нелегкой работе». Спрашиваю, не облегчилась бы эта работа, если бы редакторы, кроме названных лиц, обратились за советом и помощью еще и к некоторым другим? В эмиграции находятся Г. Адамович, Артур Лурье, Ирина Одоевцева, Н. Оцуп. Каждый из них в свое время был близок к Мандельштаму и житейски и литературно. Более того, в эмиграции благополучно здравствует С. К. Маковский, редактор того самого «Аполлона», на который гг. Струве и Филиппову приходится постоянно ссылаться! Не сомневаюсь, что все перечисленные лица, если бы редакторы к ним обратились, не отказались бы им посильно помочь. Не сомневаюсь и в том, что от их участия «нелегкая работа» и облегчилась бы, и значительно бы выиграла. Вот, кстати, небольшой пример. Примечание к № 179 гласит: «Реймс и Кельн — стихотворение, нами не разысканное. Два последних катрена стихотворения, помещенные нами, взяты из статьи Георгия Иванова «Военные стихи»— «Аполлон», 1915, книга 4—5, стр. 85″. Адрес автора упомянутой статьи в «Аполлоне» легко узнать в литературных кругах Нью-Йорка. Если бы вместо утомительных и бесплодных «розысков» редакторы обратились непосредственно к нему — обратной почтой получили бы исчерпывающий ответ: «Не ищите, первых «катренов» «Реймса и Кельна» никогда не существовало. Восемь строк, напечатанные в моей статье, и есть «Реймс и Кельн» целиком».

 

Если бы я такой запрос получил, отвечая на него, я бы, пожалуй, прибавил (любезность за любезность): объясните, пожалуйста, если вас не затруднит, почему, собственно, в издаваемой в Америке книге русского поэта вы всегда именуете четверостишия «катренами»? Во-первых, ведь не Жану же Кокто предназначается чеховское издание сочинений Мандельштама. Во-вторых, современные французы в аналогичных случаях говорят «strophe». «Quatrain» же в их понимании обозначает законченную в самой себе строфу, нечто близкое нашим «стансам»…

1955

[1] Статья написана в связи с выходом в Издательстве им. Чехова (Нью-Йорк) «Собрания сочинений» О. Мандельштама под ред. Г. П. Струве и Б. А. Филиппова. Ряд положений статьи сегодняшнему читателю покажется спорным, однако в целом статья чрезвычайно интересна тем, что представляет Мандельштама и его творчество в контексте времени и литературного процесса. К тому же вряд ли следует напоминать, что статья написана рукою не постороннего человека, но товарища и современника Мандельштама, подлинного мастера, поэта, истинного ценителя русского слова. (Примеч. ред.)

[2] Цвет (фр.).

[3] «Большое завещание» (фр.).